Category: дача

Category was added automatically. Read all entries about "дача".

apple

9 мая

Мой свекор Валентин Яковлевич Лебедев был артиллеристом. Прошел всю войну, после войны закончил две Академии. В отставку вышел генерал-полковником.

Веселый был, добрый и честный.

Продвигали его по карьерной военной лестнице неохотно. Новое звание давали на несколько лет позже, чем его сверстникам. Во-первых, потому, что в его личном деле было написано: "жена - гречанка". И красным карандашом подчеркнуто. Неча, дескать!

Во-вторых, потому что он не участвовал в сложившейся системе подхалимажа и кумовства. Начальники его крепили свои династии, женили сыновей на соответствующих дочерях начальников других отделов или ведомств, - так сплетался плотный мафиозно-хозяйственный газон; наш же дедушка из принципа никогда ни одной даже открыткой не поздравил своего начальника с днем рождения. Не уважал, вот и считал безнравственным поздравлять, а про то, почему не уважал - не сплетничал. Значит, было за что.

Конечно, его подсиживали; как-то раз он рассказал, смеясь, что на него написали донос: дескать, свою дачу он построил из ворованных материалов. А у него дачи не было! Не знаю уж, почему; там как-то просить надо было, а он просить отказывался. Но доносчики, не представлявшие, как можно жить без дачи, даже не проверили этого, когда сочиняли кляузу.

Очень красивый был, высокий, похожий на итальянца. По-моему, он мундиры не любил, а любил одежду простую и домашнюю: клетчатую рубашку и джинсы. Раз только в год, на 9 мая, надевал парадный белый мундир со всеми орденами - красота нечеловеческая, все махараджи со всеми своими сладкими дамскими брильянтами и бусами погрустнели бы и потускнели, если бы забрели почему-либо в нашу непросторную прихожую. Но он надевал где-то там, в глубине квартиры, в своем кабинете или в спальне, этот белый наряд, и быстро проходил к дверям, и быстро уходил, исчезал, и не хотел сфотографироваться, и не любил наших ахов и восхищенных криков, и лицо у него становилось другое - особое.

В белом мундире он не улыбался.

Он словно бы отделялся от нас, отгораживался этими сверкающими ризами, - особой, жреческой, ритуальной одеждой, надеваемой раз в году и непригодной ни для какого другого употребления, кроме как для этого торжества и сверкания. Он словно бы выходил в другое измерение, - в то, в котором ему и самому было священно и страшно, в то, где все они, большие и малые, великие и безвестные, живые и похороненные, и пропавшие без следа, и взрослые, и пожилые, и мальчики, мальчики, мальчики, мальчики, мальчики, - все участники великой мистерии Победы, - на один день причислены к олимпийским богам, на один день объявлены бессмертными, на один день вступили в этот белый, слепящий, всех равняющий, огромный и непостижимый свет.

Через несколько часов он возвращался, и мы снова выбегали в прихожую посмотреть, и успевали заметить на нем этот отсвет чего-то огромного, такого, что больше всех нас; только три минуты в году нам и выпадало, - но он быстро скрывался у себя, и сбрасывал там и жреческие ризы, и отрешенность, и выходил через десять минут уже простым и добрым дедушкой Валей, веселым и готовым выпить и закусить, что мы и делали ко взаимному удовольствию, и даже свекровь в этот день не говорила, что водка - вредная, а лучше бы пили лимонад. И он опять рассказывал про какую-то переправу, когда он - двадцати лет ему не было - вплавь перебрался через ночную реку, там где-то, - и командир посмотрел на него и его товарищей, закоченевших от ледяной воды, и налил им водки "Горный дубняк". И он пил в первый раз в жизни, и страшно было пить. И согрелся.

А страшно ли было воевать, он не рассказывал.

А вечером мы набивались в грузовой лифт и ехали, подбирая по дороге других веселых выпивших, на крышу шестнадцатиэтажного дома смотреть салют. Новый был салют, необычный: там вдали, в сторону Арбата если смотреть, в смеркающемся майском небе вспухали сиреневые шары, и в этих шарах вдруг возникало роение, мерцание, сверкание, перебегание серебра; и все, кто смотрел с крыши, гудели: ооооо.., а на месте погасшего шара, на пустом, казалось, месте, вдруг вспыхивал новый, тоже сиреневый, и еще, и еще! И зеленый! И по всей Москве слышалось: ооо! ууу!

И дедушка смотрел, и слушал праздничную пальбу, и улыбался, и говорил: "Это тоже наша разработка".

apple

N

Умер N.
У меня с ним было что-то вроде флирта, грозившего перейти, но так и не перешедшего в роман; он надеялся, я же зачем-то водила его за нос. Мне было 19 лет, и мне казалось, что это, в общем, весело, хотя и немного опасно: еще прилипнет и не отлипнет.

Мне нужны были Большие Чувства, ну так это мне, а с чужими чувствами я - неа, не считалась.

Он догадывался, наверно, о моем коварстве и нечестной игре, но все же продолжал свои упорные, мягкие ухаживания и однажды позвал меня к себе на дачу; дача была далеко, в самом конце железнодорожной ветки, это под Ленинградом. Я заметалась: приглашение подразумевало романтическую связь; я не хотела ее. Но поклонниками бросаться глупо, да? мало ли, и я пообещала приехать, а там видно будет.

Был конец мая, тепло; я села на электричку и долго ехала, а потом долго шла к его маленькой деревянной даче. Всю дорогу меня глодали сомнения, - зачем? хорошо ли это? не лучше ли вернуться? Словно бы некто мрачный и противно-моральный возник в пространстве и с укоризной глядел на меня: остановись, девушка; нехорошо; нехорошо. Не в первый раз в жизни я ощутила присутствие этого морализатора, этой помехи; он злил меня. А тебе какое дело? - отвечала я в никуда; а мне интересно; что хочу, то и делаю; отзынь. Так говорили в дни моей питерской юности: отзынь.

В окне его дачи горел свет, я осторожно пробралась сквозь влажную вечернюю траву и глядела через окно. Был краткий миг тьмы посреди этой белой майской ночи. Он сидел за столом, - кухня? комната? Он читал книжку, прислоненную к чайнику, что-то ел, обкусывая с вилки с двух сторон, лицо было расслабленное, бессмысленное, как у всякого читающего. Я смотрела на этот красивый, в общем, профиль, на подбородок, на шею, на руки. Я не любила его. Сердце мое не билось учащенно, дыхания не перехватывало, слезы не подступали, глупые пафосные слова, о которых стыдно бывает вспоминать потом, не всплывали пузырями в мозгу. Заведомо неосуществимые планы грандиозного размаха не толпились в воображении.

N. пил чай и ждал меня. Я постояла под окном в крапиве; моего присутствия за окном он не ощутил. Я тихо выбралась из зарослей и пошла назад, на станцию; оказалось, что последняя на сегодня электричка уже ушла, а следующая - в шесть утра. По платформе уже бродили опасные пьяницы, оставаться здесь было нельзя.

Я вернулась на дачу N, но в дом стучаться не стала. Я приметила в саду сарай; осторожно взобралась на чердак, где лежало неизвестно для каких нужд и когда собранное сено, жалкие его остатки. В углу была стопка газет за сороковые годы, должно быть, времен постройки дачи. Я легла на это сено, расстелила газеты и замоталась во взятый с собой синий свитер. Ноги оставались голыми; их ели комары. Стало холодно, меня тряс озноб. Никогда раньше я не спала на чердаке в сарае; я была хорошая домашняя городская девочка. Родители, наверно, были на даче и думали, что я в городе, готовлюсь к сессии. Моя Большая Любовь тоже понятия не имела о моих приключениях. Ни один человек на свете, включая N, не знал, где я нахожусь. Я была нигде.

Это самое важное место на свете: нигде. Всякий должен там побывать. Там страшно, там пусто, там холодно, там нестерпимо печально, там оборваны все человеческие связи; и все твои грехи, все пороки, все лжи, все лукавства и двурушничества чередой выходят из летних ленинградских сумерек и смотрят тебе в лицо без осуждения, без сочувствия, а просто по факту, как есть. Вот мы. Вот ты. И это правильно. Так и должно быть. И с отвращением ты читаешь жизнь свою. И принимаешь решения.

В саду громко, со всех сторон свистали и щелкали соловьи. Я их раньше не слышала, я думала, что они поют как у Алябьева, как певцы: а, а, а, а, а! Но я их узнала. Время от времени я вставала и смотрела в щели чердака: N долго читал. Потом свет погас. Я ворочалась и мучилась до утра. В пять я встала, всклокоченная, с сеном в волосах, с чешущейся от сенной трухи шеей, с типографским отпечатком репортажей о процессах очередных вредителей на ляжках и икрах, мятая и немытая, с мутью в душе и потащилась на вокзал, на дребезжащую электричку, прочь.

Ничего потом не было, и объясняться я с ним не стала. А что говорить-то? И вот теперь жизнь прошла, и он умер. Я вспомнила про него сегодня, поздно вечером, на остановке троллейбуса, угол Садового кольца и Краснопролетарской. Там такой незастроенный, огороженный участок, и на нем дерево в белом цвету, в темноте не разберу, какое. И посреди этой городской вони, и опасных подвыпивших мужиков, и ментов по соседству, и всей этой бессмыслицы и безнадеги, зачем-то на дереве расселись соловьи и поют. Совсем с ума, наверно, посходили. Совсем.